«В самом деле!» — подумал я, поставил еще какой-то порядочный куш и еще раз проиграл. Я весь дрожал от злости и досады. Почему-то мне даже представилось, что успехи мои в живописи будут также несчастливы. К этому проклятый бродяга назвал еще меня пачкуном, когда я решительно отказался играть и отошел от стола. В бешенстве я схватил стакан и пустил в него. Он застонал и повалился со стула; кровь лила из его головы. Меня связали, как исступленного. Явился доктор и нашел, что рана опасна. Кончилось тем, что я тут же расплатился за рану и остался с деньгами, которых едва хватило доехать до Петербурга. Далее нечего рассказывать. Я поступил в приказчики к Штукенбергу, и ты видел, Генрих, как я скряжничал, чтоб скопить что-нибудь и успокоить свою совесть.
— Ну что ж, зато ведь всё же ты живописец теперь! — сказал в утешение Генрих, который о Гарелине как о живописце был самого высокого мнения.
— Да, то есть маляр! или пачкун, как назвал меня сегодняшний бродяга лет десять тому назад, — отвечал Гарелин грустно, но спокойно, как человек, давно уже привыкший к этой мысли.
Приятели молча доехали до плота у моста и разошлись всякий своей дорогой.
На другой день, рано утром, знакомая фигура в черном засаленном сюртуке и в клеенчатой фуражке с трещинами вертелась у ворот гостиницы для приезжающих, посматривая в нетерпении на тарантас, стоявший на дворе. Увидев мальчишку, который бежал с сухарями к парадной лестнице, старик спросил:
— Кто приехал в тарантасе?
— А кто его знает! — отвечал мальчишка. — Вчера приехал. Кажись, Биту… Винту…
— Винтушевич, Винтушевич! — радостно прохрипел спрашивавший. — Встал он?
— А тебе на что? — спросил мальчик, оглядывая подозрительную фигуру.
— Дело есть! самонужнейшее дело!..
— Ну так подождешь! еще не вставал! — отвечал мальчик и скрылся в дверях.
Винтушевич, однако, давно уже не спал, — может быть, потому, что накануне выспался в тарантасе, где его насилу растолкали, когда тарантас остановился на дворе гостиницы. Мальчик, принесший сухари, застал его перед зеркалом, за бритьем, между тем как человек его — средних лет, немного повыше карлика, с рыжими волосами и лицом, густо усеянным веснушками, — суетился около самовара, беспрестанно повторяя: «Слушаю-с!» — в ответ на приказания Винтушевича готовиться снова в путь к вечеру. Винтушевич очень спешил и вследствие этого, подозвав вошедшего мальчика, совершенно неожиданно дал ему пальцем щелчка в лоб.
— Пошел — и пропал! — проговорил он сквозь зубы, продолжая бриться и делать неизбежные гримасы.
Мальчик отскочил назад и, тряхнув головой, сказал:
— Там спрашивает кто-то-с…
— Меня? — перебил его Винтушевич, отняв бритву от подбородка и уставив глаза в зеркало.
— Точно так-с!.. никак…
— Кто такой? — снова перебил Винтушевич, и лицо его выразило беспокойство.
— Не могу знать!
Винтушевич в нетерпении повернулся со стулом к мальчику лицом.
— Да как то есть спрашивал? по фамилии, что ли? говори! — сказал он, озлившись.
— Да-с, спрашивал и по фамилии… — бормотал тот, оробев.
— А ты как ему отвечал, а? — продолжал допрашивать его Винтушевич, нетерпение которого возрастало с каждым словом, — и, не дав ему приготовиться для ответа, он вскочил со стула и в два шага очутился перед испуганным мальчиком. — Ну что ж ты молчишь! — закричал он, потрясая бритвой над его головой.
— Да я ничего не отвечал! — проговорил поспешно мальчик, попятившись назад от Винтушевича, который снова закричал:
— Пошел вон! Прохор, — сказал он своему камердинеру, когда мальчик вышел, — поди узнай, кто там спрашивает! Да осторожней… понимаешь? — прибавил он. — Посторонним образом…
— Слушаю-с — отвечал плутоватый камердинер и вышел.
Приняв меру осторожности, Винтушевич снова сел бриться. Осторожность в самом деле была не лишняя, потому что в числе бывших знакомых его в Петербурге были некоторые лица, визит которых не доставил бы ему большого удовольствия. Винтушевич рассчитывал, что в памяти этих лиц, несмотря на долгое отсутствие его из Петербурга, не могли не сохраниться некоторые данные из его биографии. Вот в чем, между прочим, заключались эти данные. Знакомство Винтушевича в Петербурге началось с его тетушки, — так по крайней мере он называл свою покровительницу, которой отрекомендовался, впрочем, просто родственником ее, приехавшим из провинции испытать свои силы на сценическом поприще или вообще по части наук и искусств (Винтушевич выражался как-то неопределенно); причем он просил «поддержать его, как не чуждую ей отрасль одной из артистических фамилий, известных в ее далеком отечестве». Фраза эта, при всей своей неясности, польстила самолюбию женщины, которая причисляла себя к артистическому кругу, а квартиру свою называла «артистическим домом» — на том основании, что некогда у нее собирались молодые таланты обоего пола и богатые любители искусств. К тому же родственник был красивый молодой человек, чего не могла не заметить его покровительница, которая была еще не стара, но находилась в той переходной поре жизни, когда старость представлялась уже ей неизбежностью и заставляла иногда подумать о заблуждениях молодости, прожитой весело и роскошно, и когда она, однако ж, не в силах еще была совершенно отказаться от визитов, модных платьев и претензий на внимание мужчин. По временам она впадала в меланхолию, запиралась у себя в спальне и читала поучительные книги. Лицо ее было бледно и постоянно выражало утомление. Домашние обстоятельства ее были запутаны, несмотря на значительную помощь, которую каждый год оказывал ей какой-то, вероятно известный ей, благотворитель. Впрочем, по-прежнему она жила в одной из лучших улиц, только повыше одним этажом; по-прежнему на одном окне красовался в золотой клетке попугай, который летом в отворенное окно громко кричал, как бы стараясь маскировать таким образом настоящее печальное положение отживающего «артистического дома», известного многим свидетелям лучшей поры жизни его хозяйки. Вне дома домашние обстоятельства маскировались крупными брильянтами, блестевшими на бледно-желтых пальцах и в такого же цвета ушах этой женщины, — женщины в грустной поре весело прожитой жизни… Вслед за льстивой фразой Винтушевич мрачно проговорил: