— Извольте приказать, ваше высокоблагородие.
— Поезжай ты в город и купи там тарантас… новый, а лучше подержанный, только немного… мы его здесь обделаем… да такой, чтобы, знаешь, если зимой придется ехать, так чтоб полозья можно было пригнать…
— Осмелюсь спросить, что изволили придумать?
— А может, надумаю ехать в Петербург либо в Москву полечиться… всё лучше, как будет готов…
Через день в Овинищи привезли тарантас, подержанный, но удобный и поместительный. Больной приказал подвезти себя к нему, осмотрел каждый винтик, просил Ивана Софроныча сесть и покачаться. Затем пошли переделки и поправки. Алексей Алексеич оживился; тарантас, по-видимому, сильно занимал его: он чрезвычайно хлопотал о красоте, поместительности и — главное — о прочности его. Когда всё было готово, он приказал запрячь в него тройку и нарочно ехать по самой дурной дороге, чтоб увериться, выдержит ли дрога, оси, колеса. Проба повторялась несколько дней. Кучер Вавило каждый раз докладывал, что «прочнее тарантаса свет не производил».
— А лошади смирно идут? — спросил Алексей Алексеич.
— Смирно, только коренная, лысая, немного пошаливает.
— А что?
— Да задом раза два ударила.
— Ай-ай! не годится! попробуй в корень чубарую, а лысую с левой руки.
Попробовали: оказалось, что чубарая отлично идет в корню, а лысая не бьет с левой руки. Но Алексей Алексеич не успокоился, пока не уверился собственными глазами, приказав кучеру ездить мимо своего дома и наблюдая.
— А не мало ли карманов у тарантаса? — спросил он. — Ведь в дороге чем укладистее, тем лучше.
Сочли. Алексей Алексеич нашел, что карманов мало. И тотчас под его личным надзором нашито было еще множество кожаных карманов, баульчиков, кобур, и всё пригнали к тарантасу.
— Ну, теперь хоть на тысячу верст! — весело говорил Алексей Алексеич, когда наконец тарантас совершенно покончили, — Игрушка, просто игрушка!
«Хорошо-то хорошо, да кто поедет на нем? — думал про себя кучер Вавило. — Вишь, у барина щеки словно гороховая скорлупа вылущенная!»
— А что, Иван Софроныч, я давно не видал моего вицмундира, — сказал однажды Алексей Алексеич. — Вели-ка его принести… кажется, еще хорош? А всё осмотреть да почистить не мешает. Да и портного вели позвать.
— А надень-ка, Иван Софроныч, — сказал Алексей Алексеич, осмотрев вицмундир. — На человеке виднее.
Иван Софроныч надел.
— Широк, — сказал Алексей Алексеич.
— На меня широк, да ваше высокоблагородие пополнее…
— Был, — прервал его Алексей Алексеич, — а теперь как раз по твоей мерке надо переделать.
— Помилуйте! — возразил Иван Софроныч. — Да неужто уж ваше высокоблагородие так и остаться думаете? Вот начните только ходить, увидите, как раздобреете!
Но больной требовал, чтоб вицмундир был непременно переделан по мерке Ивана Софроныча. И каждый день требовал он какую-нибудь вещь: то шапку зимнюю, а потом летнюю, то сапоги меховые, осматривал всё и приказывал чинить. Сам же, когда боль несколько утихала, принимался писать. Но рука его не могла держать перо долее пяти минут, и последнее его письмо дорого ему стоило.
— А вот-с мундир не прикажете ли подать? — сказал ему однажды портной. — Вы его давно не изволили надевать: может, тоже понадобится переделать.
Алексей Алексеич печально улыбнулся.
— Мундир? — сказал он. — Мундир оставить так; не стоит с ним возиться… время терять. Мундиру немного носки придется, да и носка нетрудная… лежал и будет лежать… да и не беда, широк ли, узенек ли будет, — все равно! — тихо промолвил больной и задумался.
— А что шуба медвежья? — спросил он через несколько минут. — Лежит?
— Лежит.
— Полно ей лежать. Переделать ее, перекроить… По Ивану Софронычу: мне тяжело будет примеривать.
Переделали и шубу.
Прошло несколько дней. Алексей Алексеич так ослаб, что уже не мог сидеть в кресле; его переложили на кровать. Жизнь видимо гасла в старике. Доктор, приезжавший почти ежедневно, объявил, что ему недолго жить.
«Шутишь, брат!» — подумал Иван Софроныч; но сердце в нем мучительно дрогнуло. Он начинал верить очевидному несчастию.
Вечером Иван Софроныч сидел у постели больного; больной находился в забытьи и только по временам стонал.
— Иван Софроныч! — прошептал он вдруг.
— Что угодно вашему высокоблагородию?
— Дай руку.
Иван Софроныч подал.
— Что тебе, нехорошо?
— Нет, ничего, Алексей Алексеич, — бодро отвечал Понизовкин. — Полагаю, вот вашему высокоблагородию так не совсем хорошо; да бог милостив…
— Нет, знаю: тебе хуже моего, хуже. Не горюй! не жалей меня… Ты веришь в бога, Софроныч?
— Верю во единого бога-отца…
— Ну так верь богу: мне легко умирать. Прощай, товарищ… верный товарищ… старый сослуживец… честный солдат…
Больной говорил с большими паузами.
— Прощай, брат! — прибавил он, судорожно пожав руку Понизовкина.
Софроныч упал на колени перед кроватью и оставался с наклоненным лицом; слезы текли градом по его бледному лицу, которого напряженная суровость показывала страшное усилие сдержать их.
Несколько минут длилось молчание.
— А помнишь Данциг? — тихо сказал больной.
— Помню, — еще тише отвечал Иван Софроныч. — Ваше высокоблагородие там взяли знамя…
— Да, я взял его, я!.. — с неожиданной живостью гордо прошептал больной. — Пуль двадцать разом около головы свистнуло, только одна задела… Не трус был я?