Кирсанов добродушно смеялся; сверху вторил ему такой же добродушный хохот.
— Дешево досталась, — сказал Иван Софроныч, — а правду сказать: отними он тогда ее — всё лучше бы…
— Лучше? да чем же лучше? Одно жаль — Ферапонтов сын, как подрос, пристал: отдай да отдай его в сапожники! Ну, разумеется, и лежит. А всё же вещь хорошая, — понеси ее теперь продавать — кому не надо — дороже даст! Вот ты мастер упрекать, а кто купил лошадку? — заключил Кирсанов, покатив огромного деревянного коня. — Вот уж тут понеси продавать — барыши плохи!
— Кто купил? Я! да зато я знал, что делал: вот у меня дочь.
— Ха-ха-ха! Еще бы сын… А то дочери в лошадку играть… Ну а пушку, а пушку?
— Пушку? — отвечал Иван Софроныч немного смущенным голосом. — Ну, насчет пушки проштыкнулся! Да и то еще, может, и не совсем проштыкнулся: вот если сын будет…
— Знаю, я знаю, чего тебе хочется! Ты, и лошадку-то покупал, небось об дочери думал? как же! да не будет сына!
— Ну, а как будет!
— Давай бог, давай бог, — посмеиваясь, заметил Кирсанов. — Были бы дети, а игрушки будут. Ну-ка, Иван Софроныч! пора, право, пора приступить к чижику! А! откуда, красавица? — воскликнул Алексей Алексеич, завидев бежавшую к нему хорошенькую девушку лет тринадцати.
Девушка остановилась, раскрасневшаяся как маков цвет, и не могла ничего сказать: грудь у ней высоко подымалась, стянутая узким платьицем, и маленькие розовые ноздри часто и широко раскрывались.
— Что, много у нас доброго? — самодовольно спросил Алексей Алексеич, заметив любопытство, с которым живые черные глаза девушки перебегали по предметам.
— Много, — отвечала она.
— Много, Настенька, — порешил Алексей Алексеич, скрутив рукав своей рубашки так, что руке, помещенной в нем, оставалось очень мало простора. — Не только ты, посторонние люди заглядываются… кто ни едет, каждый смотрит и, верно, думает, что мы миллионщики. А пускай думает!
— А папенька здесь? — спросила девушка.
— А что?
— Маменька велела звать его.
— Сердится?
— Да, сердится! с самого утра сердится.
— Ого! — сказал Кирсанов и улыбнулся. — Иван Софроныч!
— Чего изволите?
— Радость, радость!
— А что такое?
— Поди сюда. Настя пришла, она скажет.
— Сейчас.
— Да ну же! что ты там копаешься! — нетерпеливо воскликнул Алексей Алексеич через минуту. — Скорее!
— Сейчас, сейчас! Ну, какая радость?
И в слуховом окне во весь рост показалась фигура еще бодрого, но совершенно лысого старика, одетого в старую женскую кацавейку из заячьего меху с кошачьими лапками, очевидно игравшую в свое время роль горностаевой.
Кирсанов расхохотался. Девушка сначала крепилась, но не выдержала и тоже звонко смеялась.
— Ну чему смеяться, дурочка? — заметил ей Иван Софроныч. — Что ты думаешь, я там сложа руки, что ли, сидел?., умаялся! И в одной рубашке да не знал, куда деваться, почище твоей бани! Ну не показаться же было так!
— Да ты бы, Иван Софроныч, уж лучше юбку надел, а то меховую телогрейку.
— Да уж нет там юбок, — серьезно отвечал Иван Софроныч. — Все покидал. А чем не одеяние? — прибавил он, встряхивая полы кацавейки и радуясь, что неожиданно доставил удовольствие своему благодетелю. — Ну, что же ты скажешь, Настя?
— А вот жди: скажет она тебе радость, — воскликнул Алексей Алексеич и как ни крепился, а снова расхохотался.
— Полагаю, изволили пошутить. Видно, нет никакой радости, — догадливо заметил Иван Софроныч.
— Ну, — сказал Кирсанов девушке, — ну, красавица!
— Маменька приказала вас домой позвать, — сказала Настя, обращаясь к отцу.
— Говорит: я больна, — подхватил Кирсанов, — каждую минуту может что-нибудь со мной случиться: пусть сидит безотлучно у постели… безотлучно, слышишь ли: безотлучно!
Лицо у Ивана Софроныча вытянулось. Вместо радости он услыхал в самом деле весть, хуже которой не мог и ожидать.
Кирсанов заметил его отчаяние, и вмиг стало ему не до шуток.
— Знаешь что, Настя! — сказал он, продолжая крутить свой рукав с такою силою, что локоть его готов был прорвать полотно и выскочить. — Побеги, скажи ей, что нет, мол, Ивана Софроныча, — ушел в поле, что ли? куда-нибудь. И не знают, мол, скоро ли придет. А мы вот кончим дело да пройдемся по чижику!
— Осмелюсь доложить, хорошо придумано, — сказал печально Иван Софроныч. — Да ведь коли она догадается, так бедной девчонке придется плохо.
— Ничего, — сказала Настя. — Уж я как-нибудь.
— Ни-ни! не смей, — я сейчас приду! — строго и печально возразил отец.
— Не надо, не надо! — проговорила Настя и, прыгая, побежала, повторяя:- Не надо!
— Славная девочка! — сказал вслед ей Алексей Алексеич, раскручивая наконец рукав и освобождая свою руку, которая страшно покраснела и покрылась синими жилами.
Иван Софроныч ничего не сказал, но провожал ее глазами с своего возвышения до тех пор, пока она не скрылась в дверях небольшого отдаленного здания, стоявшего у самой большой дороги, — и в глазах его много было любви и отеческой гордости.
Не прошло, однако ж, получаса, как Настя снова возвратилась и объявила, что Федосья Васильевна настоятельно зовет мужа, что она боится обморока и говорит, будто не проживет больше суток.
— Ну а по правде как? — спросил Кирсанов. — Ничего?
— Ничего, — отвечала Настя. — Только опять выступили на лице желтые пятна, как третьего дня. Пила она чай, уронила нечаянно чашку — рассердилась, да и чайник хлопнула о пол.